Я открыла глаза и увидела белые кафельные стены. И круглое, какое-то детское, лицо доктора. А потом услышала откуда-то из коридора "Ты что, до сих пор ее реанимируешь? Оставь ее. Она все равно обречена. Задышит – задышит, нет – поставишь время смерти". Мне было 14 лет. Это было мое знакомство с отделением реанимации. Детской реанимации.
Конечно, в реанимации я лежала сама. Мне было скучно, страшно, одиноко, но я была взрослой девочкой, поэтому мирилась. Я думала, что мне еще повезло. Вот трехлетний малыш рядом – тот непрерывно плачет и зовет маму. Поэтому ему колют успокаивающее и он спит. Перед обходом начмеда успокаивающие колют всем неспокойным (то есть маленьким) и в отделении несколько часов очень тихо. А потом они просыпаются и снова протяжное "мамааааааа" по отделению. Поэтому я не плакала. И маму не просила. Я просто тихо ненавидела это место. И думала о том, что, когда выйду отсюда, я скажу родителям: "Никогда больше! Лучше я умру, но не смейте меня больше отдавать туда!". Когда я увидела в своей реанимационной палате маму, первой моей мыслью было "галлюцинации от лекарств". Второй - "кажется, я действительно умираю". Я, конечно, и раньше слышала, как врачи спорили, кто пойдет и скажет моим родителям, что я отсюда, из реанимации, уже не выйду. Но когда я увидела на пороге маму, я поняла – я действительно умираю. Других причин дать мне возможность быть с ней рядом не существует. Все остальные, те, кто здесь для того, чтобы выжить, а не для того, чтобы умереть, неделями протяжно воют "мамаааааа", но их мамы на пороге не появляются. А, да, тогда я еще подумала, что в том, что я умираю, есть свои преимущества.
У меня были длинные волосы – косы до колен - и это было очень неудобно. Санитарки ворчали на то, что их надо было расчесывать и заплетать, а помыть их вообще никому в голову не приходило. Собственно, всю меня тоже никто не мыл. Поэтому за пару недель чистыми на мне оставались в основном те участки, куда делались уколы – их регулярно протирали спиртом.
Врачи очень удивлялись, когда видели, как я целыми днями и вечерами пишу тексты в тетрадке. "Войну и мир пишешь?". Я отшучивалась в ответ. А когда никто не видел, вырывала листочки и вкладывала в пакет с вещами, которые отдавали родителям. Я писала письма туда, "на свободу". И передавала их тайком. Потому что один раз увидела, что медсестры проверяют текст записок. Наверное, они боялись, что люди "на воле" узнают что-то такое, чего им знать не положено. А я просто не люблю, когда читают мои личные письма. Поэтому я прятала странички в клеточку с рассказом о том, как страшно здесь, как невыносимо наблюдать за миром за окном, будучи узником (зачеркнуто) пациентом реанимации и о том, как я хочу домой.
Следующие 2 года были чередой больниц и реанимаций. На смену детской реанимации пришла взрослая. "Вот переведут вас во взрослую больницу, поймете, как хорошо было у нас!" – говорили родителям врачи детской больницы – "никто с ней там няньчиться не будет!". А я до сих пор вспоминаю свою первую взрослую реанимацию как один из самых счастливых эпизодов того периода. Там мне не говорили, что я взрослая, поэтому должна все терпеть. Там при мне не обсуждали мои мрачные прогнозы (ну, когда знали, что я слышу). А еще там не было постоянного плача "мамаааааа", поэтому было легче спать, да и подвывать за компанию не возникало соблазна. Тогда я уже знала, что жизнь после реанимации существует, и если я не умру от очередного обострения болезни, то вернусь в неврологию. К маме. И с папой я буду видеться. И с братом. И с бабушкой и дедушкой. Ну, понятное дело, до следующей реанимации… А в реанимации, если мне повезет попасть на кровать под окном и будет "своя" смена, можно попросить медсестер приоткрыть створку непрозрачного окна и тогда можно видеть мамину макушку и слышать ее голос. Правда только летом. Зимой под окнами сугробы, да и открывать окно холодно, в палате и так едва 17 градусов.
Как-то, открыв глаза после очередного "провала", я ощутила свою руку в чьей-то руке. Я точно знала, что это мамина рука. Но я также знала, что я в реанимации, в горле у меня трубка для искусственного дыхания, а значит, мамы рядом быть не может по определению. Я не могла пошевелиться, поэтому видела только потолок и трубки аппарата ИВЛ перед лицом. А потом я увидела, как надо мной наклонилась мама. И она, пробираясь через сплетение трубок и проводов, поцеловала меня. И я думала, что, если это и галлюцинации, то я на них согласна. Потому что я до чертиков устала видеть только потолок и трубки, а ощущать только прикосновение резиновых перчаток. Следующие дни родители по очереди сидели возле меня. Папа читал мне книги. Мама рассказывала истории. Они переворачивали мою любимую кассету в магнитофоне, который играл мне. Они разговаривали со мной. Я не могла говорить из-за трубки в горле, поэтому я писала им ответы. Для этого мне даже отвязали руки, которые обычно привязаны к кровати, чтоб больной не выдернул дыхательную трубку. Писать было очень неудобно, выходило по нескольку фраз на страницу. Мама складывала исписанные страницы стопочкой на подоконнике, а потом забирала их домой. Как-то они с папой поругались из-за того, что он выбросил листочек с моими односложными "пить. Да. Нет. Нога затекла". Мама говорила папе, что ей важно, чтоб у нее осталось хоть это… А я думала, что если мама хочет оставить что-то от меня, то мне нужно набраться сил и написать что-то осмысленное. Ну, знаете, как в сентиментальных фильмах. И я думала, что напишу про то, какое это счастье – проходить этот реанимационный ад не самой, а в любви родных. Проснуться ночью от охватившего вдруг ужаса, сжать руку спящего рядом на стуле папы и знать – я не одна!
Как-то врач зашел ко мне в палату и сказал "сегодня такой красивый зимний день!". Я ответила "угу". Уже 2 месяца я лежала, подключенная к аппаратам, головой к окну. И видела только кафель на стенах, вентиляционную трубу и остановившиеся часы. 2 месяца. Доктор созвал нескольких медсестер, и они добрые 30 минут возились, чтоб развернуть мою кровать к окну. Чтоб я увидела снег на подоконнике, голубей и синее-синее зимнее небо. Впервые за 2 месяца увидела небо.
Я жива сейчас благодаря помощи реаниматологов. Многие врачи из того периода - сейчас мои товарищи и друзья. Я поздравляю их с моими днями рождения. Делюсь радостными событиями в моей жизни. Потому что эта жизнь – их руками. К ним же я иду за помощью, когда у меня проблемы. Я бесконечно благодарна этим людям. За то, что были со мной тогда, и за то, что продолжают делать для меня сегодня. Но я ненавижу систему, заложниками которой оказываются и врачи, и пациенты.
Сейчас мне 29 лет. И я панически, до истерик боюсь реанимаций. В родительском доме нигде нет кафеля – потому что кафель ассоциируется у меня с реанимацией и меня накрывает паника. У меня дома полный набор реанимационного оборудования. Даже аппарат ИВЛ. Для того, чтобы, даже потеряв способность дышать, можно было бы не ехать в реанимацию. Потому что реанимация – это привязанные руки и остановившиеся часы. И одиночество. Полное, беспросветное, безнадежное одиночество.
|